Вигель Ф.Ф. Письмо к приятелю в Симбирск [сентябрь 1853 г.] // Русский архив, 1893. – Кн. 2. – Вып. 8. – С. 566-584. – Сетевая версия – И. Ремизова, 2007.

 

 

 

 

                                                                      МОСКВА И ПЕТЕРБУРГ.

                                                                Письмо к приятелю в Симбирск.

                                                                             (Ф. Ф. Вигеля).

 

     Уведомление о намерении твоем, любезный друг, провести зиму в Москве меня бы порадовало, еслиб я сам не сбирался в Петербург. Я знаю, что ты будешь бранить меня, осуждать, как и всегда, глупое пристрастие мое к Чухонской столице. Ты не любишь ея из ложнаго патриотизма, ты даже ненавидишь ее; это происходит от того, что ты ея совсем не знаешь, что ты никогда не бывал в ней. И что скажешь ты, когда я позволю себе объяснить, что именно руссолюбие мое заставляет меня предпочитать ее Москве. Ты вскрикнешь, ты начнешь осыпать меня проклятиями. Как! Новый город с Немецким названием более Русский, чем древняя, пра­вославная Москва! Что делать, как быть: оно так и есть. Для поддержания мнения моего, которое назовешь ты странным, даже нелепым, должен я раскрыть перед тобою историю обеих столиц, в продолжении целаго столетия.

     Когда начинался, когда строился Петербург, в нем должен был царствовать настоящей хаос от внезапной встречи быстрых нововведений и иностранных нравов с навыками, повериями Русских, даже с их закоренелыми предразсудками; одно время могло извлечь из того порядок и устройство. Брошенный Петром II-м, Петербург при Анне Иоанновне возшел опять на степень столичнаго города. Усеянный костями первых Русских переселенцев, он тогда уже был наполнен их сыновьями и внуками, приросшими к его болотистой почве, свыкшимися с новою жизнию. Но Руссоненавистник, зверонравный Бирон, с помощью Немцев, им на все главныя места посаженных, принялся терзать все состояния сего новаго населения. С терпением, свойственным всем богобоязненным народам, жители увидели в том гнев Божий, Вавилонское пленение, новое Татарское нашествие, и без ропота переносили му-

 

 

     567

чения; но желание освобождения и мести таилось во всех сердцах, в последствии воспрянуло и превратилось в вечно-живущее предание.

     Москва совсем не в такой мере испытывала жестокости Бирона: он более щадил ее и, видя в ней сердце России, опасался совершенно раздражить его. Нравы небольшаго числа Немцев, в ней живших и господствовавших, как будто смягчились посреди огромной массы ея добродушнаго и безпечнаго населения. Конечно, она должна была принимать сострадательное участие в судьбе Пе­тербурга; но кто знает, может быть, не без удовольствия видела она бедствия своего юнаго соперника. Вспомним Новгород, богатый и торговый, несколько онемеченный тесным союзом с Ганзой и соседством с Ливонией, и равнодушие его к унижению Москвы и страданиям других Русских городов, раздавленных Татарским игом.

    С воцарением Елисаветы Петровны в Петербурге началось сильное противудействие. Народ готов был вырезать всех Немцев, еслиб человеколюбие ея не спасло их. Но с тех пор про­шла в нем резкая черта, разделяющая две вечно борющияся стихии, из коих по временам одна берет верх числом, другая искусством и осторожностию.

     Тогда Москва не ощутила очень большой перемены; только таже Елисавета, любя ее всем Русским сердцем своим, учредила в ней Университет, главный, почти единственный тогда, разсадник наук в России. Но где было взять профессоров? Все они были выписаны из Германии. Русское юношество, не в большом еще числе, с алчным остервенением кинулось к этому источнику и добровольно, безусловно покорило себя наставникам своим. С своей стороны и те возлюбили послушных, прилежных, внимательных, питомцев своих. И вот, по моему мнению, начало совсем ненасильственнаго преобладания Немцев в Москве. Так продолжалось долго, очень долго! Я даже помню в отрочестве своем, с каким коленопреклонением Москвичи произносили имена Шадена, Гейнрихса, Дилтея, Маттея и других, мало известных, а ныне совсем забытых профессоров, тогда как в Петербурге даже о великом Эй­лере, о Палласе и Гмелине хотя и говорили с большим уважением, но не возносили их до Олимпа.

     Царствование двух незабвенных женщин, Елисаветы и Ека­терины, можно почитать в России веком двух Астрей. При первой

 

 

    568

возродилось у нас, при другой возросло и утвердилось чувство народнаго достоинства; при обеих — в Петербурге. Не за-долго до Елисаветы в нем родилась новая наша Русская литература: Кантемир писал свои сатиры и жил один из первородных наших поэтов, почитаемый худшим, за то трудолюбивейший из них, Третьяковский. При Елисавете процветали в нем: вдохновенный и ученый Ломоносов и вечный соперник его Сумароков. От сих звеньев, все там же, почти до наших дней, потянулась длинная цепь писателей и стихотворцев. Все они проникнуты были патриотическим чувством; согретые им, иные бывали увлекательны, как например Богданович, Петров и даже Рубан. В Петербурге сочинениями трагедий, безуспешно, хотя и прилежно, занимались Майков и Николев; в нем явились лучшие наши комические авторы, Княжнин и Фонвизин. Наконец, первая опера, совершенно в Русском вкусе «Мельник» там же писана Аблесимовым и там же в первый раз представлена. Все эти люди едва ли были знакомы с Москвой. На берегах Невы впервыя загремели великолепные звуки отечественной лиры Державина и потом слабели и угасали на берегах Волхова; до Яузы только доходили они, как до всех отдаленных мест России.

     Собственным примером Екатерина поощряла подвизавшихся на поле словесности. Конечно, ея творения, «Февей», «Федул с детьми» далеки от совершенства, за то другим великим творением пода­рила она словесность нашу: она создала в Петербурге Российскую Академию, верховное литературное судилище. Она уже не существует; но труды ея заслуживают вечную благодарность потомства. Безпрестанно от иностранных вкравшихся изречений очищая Русский язык, она оказала ему неизчислимыя услуги и, наконец, издала Словарь, который может служить кодексом для будущих писателей. Кто бы мог ожидать, что между Русскими съищется человек, кото­рый святотатственно дерзнет посягнуть на существование безсмертнаго памятника Екатерининой мудрости? Он сокрушен при предпоследнем министре просвещения *). Не помню имени того Еврея или Сирианина, который, проникнув в храм Соломона и коснув­шись священнаго ковчега, внезапно был поражен жестокими недугами. Впрочем отсутствие вкуса, верных и строгих правил, совершенное безначалие в литературе уже предшествовали сему окончательному истреблению порядка.

     *) Графе С. С. Уварове (крестнике Екатерины Великой!) П. Б.

 

 

     569

     С изящным вкусом Екатерины, с тонкостию ея ума, ей не­возможно было не пленяться Французской литературой, тогда бога­тейшей в Европе. Следствием того было введение во всеобщее употребление Французскаго языка и в лучшем Петербургском обще­стве. Молодые знатные люди, посетители Версаля и Фернея, оттого начинали было забывать Русский язык; но вместе с тем более чем когда гордились именем Русским. Некоторые из них писали даже плохие Русские стихи, как, например, Белосельский, автор смешной, а не забавной оперы «Олинька или первоначальная любовь».

     Хорошее общество везде более или менее одинаково, и Петер­бургское с Московским находится в сродстве; в гостиных последняго скоро послышался модный язык. Но, не говоря уже о ку­печестве, многие богатые и старинные дворяне не вдруг решились детей своих учить по-французски, продолжая предпочитать Немецкий язык. В последствии почти все благовоспитанные Москвичи вы­учились по-французски и хотя безошибочно, но говорили с некоторым затруднением и как бы на им непривычном языке.

     Во Франции весьма неизвестный Сен-Мартен основал секту Мартинистов. Германия себе ее присвоила, и она быстро распро­странилась и усилилась между ея мечтателями. Как на приготовлен­ную для нея почву, она удобно пересажена была в Москву. Николай Новиков, друг и поборник просвещения, человек чистейшей нрав­ственности, пленился ея учением, сделался у нас ея главою и привлек в нее много известных людей, между прочими Лопухина, Трубецких и, наконец, честнейшаго Тургенева. Не смотря на то, дальновидность Екатерины нашла тут корень зла — и все они разо­сланы были по дальним губерниям. Известно, как неохотно и только по необходимости приступала она к строгим мерам. Между тем мартинизм в Москве усилил и утвердил германизм, особенно когда, по воцарении Павла, Тургенев вызван был из ссылки и сделан директором Университета.

     В Петербурге мартинизма не знали. Общество совершенно офранцузилось, весьма несправедливо гнушаясь всем Немецким; литература же и науки устремились ко всему отечественному. Пока­зались в нем Русския имена ученых, Крашенинникова и Рычкова, которые взялись описывать Россию; там же Татищев и Щербатов принялись было писать ея историю, а Болтин разсуждать об ней. В Петербурге же родилась первая мысль об изучении ея древностей, и была издаваема «Древняя Русская Вивлиофика».

 

 

     570

     Во храмине Российской Академии все дышало патриотизмом. К сожалению, исключая духовных ораторов, она не изобиловала ве­ликими талантами. От того один моряк, в самой первой моло­дости преплывший воды Балтийскаго моря, а остальное время долголетия своего проведший на берегах его, взял первенство между ея членами. Ум и знания старца Шишкова не соответствовали пламен­ному желанию его усовершенствовать Русский язык. Но он первый заговорил о сродстве его с другими Славянскими наречиями, пер­вый возбудил в нас участие к единокровным и единоверным нам народам — и Москвичами, в насмешку, первый прозван был Славянофилом. За то и он вооружился на вовсе ему незнакомую Москву и взял к себе в союзники даровитаго, плодовитаго, замысловатаго, но слабодушнаго и легкомысленнаго комика Шаховскаго. В тоже время несколько известных писателей, в разных странах России родившихся, Капнист, Крюковской, лучший доселе трагик Озеров и наконец безпримерный наш баснописец Крылов, загорелись и северным  сиянием проблистали в нашей северной столице.

     Утверждали тогда, будто зависть заставляет Шишкова и Ша­ховскаго возставать на Московских писателей. И действительно ме­жду ими были два человека, которые великими дарованиями, высокими достоинствами и всеобщим уважением, коим пользовались, могли возбудить сие жалкое чувство. Первый Дмитриев все лучшее, все прекраснейшее по чувству любви к родине, «Ермака», «Освобождение Москвы», «Причудницу», написал в Петербурге, будучи гвардии капитаном; а тут жил он почти без дела, принимая у себя Мо­сковских писачек, дурача их и забавляясь их нелепыми притязаниями. С какой же стати было завидовать ему? После того, пробыв министром, он опять отправился сюда дремать; но сон его был тревожим возрастающими глупостями, им виденными и слы­шанными, и он писал к приятелю, что рад бы был переселиться в Петербург, еслиб не был прикован к Москве проклятыми хоромами, в ней построенными.

     Другой, Карамзин, был питомец Московских муз. Влияние на него тогдашней Немецкой литературы было весьма чувствительно в его первых произведениях и особенно в «Письмах Русскаго Путешественника», но природа с самаго отрочества вывела его из круга обыкновенных людей: не из подражания иноземному, а из собственных ума и сердца извлек он новый, им созданный, пле­нительный слог. По возвращении из-за границы поселился он в

 

 

     571

Москве и, следуя ея верованиям, усердно поклонялся Западу, так что издаваемый им журнал назвал «Вестником Европы»*). Но когда весь погрузился он в изучение истории древней России, когда во тьме невежества, страданий и преступлений со времен Петра презираемых нами предков, заблистало перед ним так много добле­стей, когда открылись ему их твердость в злополучии, покорность к воле Неба, постоянная вера и надежда на Его помощь, вместе со сметливостью ума простота их нравов, о! тогда предстал ему но­вый мир. В нем ясно увидел он, как собственными средствами, собственными небольшими силами Русь постепенно освободилась от Татарскаго ига и как, вышед из бездны зол и уничижения, руко­водимая свыше, она пошла к настоящему величию, не смотря на всех сильных окружающих ее врагов. Тогда, можно сказать, он не жил в Москве, а в веках, с коими беседовал и кои вопрошал. Москва обратилась для него в пустыню, в которой напрасно он стал бы проповедовать — и он оставил ее. В Петербурге же, где он поселился и где окончил дни свои, святая любовь к родине разливалась вокруг него и сообщалась тем, кои к нему имели доступ; там везде встречал он сочувствие, и в летах более чем зрелых, обрел молодых друзей, достойных понимать его.

     Германия и Дерпт первые возстали на безсмертный труд его. Мо­сква же, почитавшая его своею собственностию, не могла простить ему лишение оной. Вскоре в ней выскочил из грязи купчик Полевой, который, подстрекаемый многочисленными недоброжелателями Карам­зина, задумал сделаться его соперником, затмить его славу и новой историей своей уничтожить ту, которой дивилась вся Россия.

     Мне кажется, что Шишков смотрел в увеличительное стекло на недостатки Москвы. Ему и Шаховскому было совестно, даже уни­зительно состязаться с ея литературною сволочью, с Владимиром Измайловым, Шаликовым, Макаровым, Бланком и другими без­дарными, жеманными и приторными подражателями Карамзина. Они нападали на них, а указывали на него, почитая его главою людей, ему совершенно чуждых. Под знамена Шишкова между тем собралась дружина, и хотя в этом сброде ничтожных людей, в Станевиче, Анастасевиче, Львове, Геракове, Висковатом и многих других не

     *) Прошу заметить, что в Петербурге все прежние журналы носили Русския названия: Живописец, Собеседник и другие. В Москве же были Меркурий, Иппокрена, Аглая, Мнемозина, все из мифологии; показался было Европеец; за ним Телескоп, Телеграф. Рус­скими названиями как будто брезгали; насилу появился Москвитянин.

 

 

     572

встречалось ни единаго таланта, за то сочинения их исполнены были безмерной, даже преувеличенной любви к отечеству. Почти в тоже время, когда в Москве жалкие писатели охали, вздыхали, на Немецкий манер сентиментальничали, в Петербурге истинная глубокая чувствительность находилась в стихах некоторых известных поэтов. Когда пленительные звуки лиры Нелединскаго умолкли, послы­шался там звонкий, нежный, трогательный голос Батюшкова, кото­рый всех очаровал.

     В губерниях Тульской и Орловской жило семейство или, лучше сказать, целый род Бунино-Протасовский, коего все члены замеча­тельны были умом и любознанием. По соседству часто посещая Москву и черпая в ней просвещение, до того прилепились они ко всему Немецкому, что многия из девиц, к нему принадлежащия, выходили замуж преимущественно за Немцев. В этом семействе воспитан был Жуковский.

     Надобно всегда говорить правду: в начале столетия в Москве, при Александре, Немцы усмирились или, лучше сказать, примирились с Россией. Они продолжали почитать себя нашими единственными образователями, но с нежностию смотрели на мнимых своих воспитанников. Приятно теперь вспоминать об них. С разсчетливостию, с аккуратностию, они совсем не были алчны в неправедной добыче; и какая была в них добросовестность, какое верование в добро и в следствие того какое легковерие*)! Все почти были Кан­диды, Панглосы, все оптимисты. Надобны были семилетнее порабощение Наполеону, дух возмущения, им порожденный и разврат долго находившейся между ими Французской революционной армии, чтобы совершенно испортить их нравы и извратить их характер до того, что мы ныне видим. Следуя не общему примеру, а влечению вселюбящаго, девственнаго сердца, привлечен был к ним неопытный юноша Жуковский. Он боготворил также и Россию. Две страсти, из коих ныне, кажется, одна должна бы истребить другую, напол­нили кроткую его душу, и два светильника, чистейшим огнем горящие, до конца освещали ему путь прекрасной жизни его.

     Как нарочно Германия прославилась тогда знаменитейшими пи­сателями, Шиллером, Гёте, Виландом, которые далеко за собой оста-

     *) Наш простой народ умел тем пользоваться. Известный анекдот: „Ну что, извошник, возмешь к Никита Мошенник на Стары Башмак?» — «Да три алтына". — Нет, много, возми два полтин». — «Ну, ладно, барин».

 

 

     573

вили предшественников своих и в литературной вере должны были произвести переворот. Ими воспламенялся наш Жуковский. Я помню, как, возвратившись из Геттингенскаго университета, друг его, Александр Тургенев, сын и брат известных и сам довольно известный, посетил мое скромное жилище. У меня на сосновых выкрашенных полочках стояло несколько Французских классиков дешеваго стереотипнаго издания, которых тогдашния скудныя средства мои дозволяли мне покупать. С презрительною улыбкою воскликнул он: «Что это такое? А! Расин и Буало, Волтер и Лагарп, ха-ха-ха!» У него же шкапы наполнялись фолиантами в пожелтевших пергаментных переплетах, в которые никогда он не заглядывал, но кото­рые показывали Немецкую его ученость. Я не думал тогда, чтобы сами Французы, неблагодарные, сумасбродные, бешенные, принялись бы когда либо истреблять литературную славу свою.

     Прочитал ли ты, любезный друг, в последних номерах Москвитянина любопытный дневник студента, писанный в 1805 и 1806 годах? *) Не знаю, можно ли умнее, забавнее и вернее изобра­зить тогдашнее состояние Москвы. Любо читать то, что пишет он о широком, роскошном и вместе неприхотливом и нераззорительном житье последних бояр. В тоже время с каким подобострастием говорит он о Немцах, об их уме и знании! Как о важном деле толкует он о прибытии из Петербурга Немецкой труппы, на представления которой из порядочных людей там никто не ездил, а в которой Москвичи увидели ниспосланную им благодать. Все драматическия творения Коцебу сполна были здесь переведены на Русский язык, и ими наводнена была здесь Русская сцена, тогда как в Петербурге только Немцы изредка играли их, и они там про­званы были Коцебятиной.

     Не знаю полно, осуждать ли мне Москву за ея пристрастие к Немецкому. Может быть, оно до некоторой степени предохранило ее от другаго постыднаго пристрастия ко всему Французскому. Оно господствовало в Петербурге, особенно в высшем обществе. Только и тогда случалось мне слышать, как знатные господа и дамы, ко­веркая Русский язык, превозносили его благозвучие, его сладкозвучие.

     Петербург стоит лицом к лицу с Европой и прямо смотрит ей в глаза. В нем все, довольные или недовольные прави-

     *) Говорится про Записки С. П. Жихарева, ныне изданныя вполне „Русским  Архивом" в приложениях к 1890 и 1891 годам и отдельною книгою. П. Б.

 

 

     574

тельством, судят одинаково о заграничных делах.  Обиды, наносимыя ему, то есть самой России, державами или народами, почитают они собственными и без равнодушия, без робости готовы вступиться за народную честь нашу. До 1812 года или, лучше сказать, до 1815 года, был у нас один только обидчик, Наполеон. Я помню, как, с безпокойством, исполненным однакоже решимости и достоинства, смотрели там на приближение последней окончательной с ним борьбы. Москва же веселилась и сохраняла свою безпечность до самаго того дня, в  который он ворвался в наши границы. Тогда она вдруг взволновалась, отчасти, может быть, возбуждаемая тугендбундом, страждущими заграничными братиями. Четверо из богатых, молодых, великодушных бояр и все купечество вообще сделали великия, сильныя пожертвования; простой народ просто готовился за родину положить свой живот. И в Москве был тогда один и только один до изступления влюбленный в свою Россию, Сергей Глинка, предмет постоянных насмешек просвещеннаго в ней класса; в страшную же для нея годину несколько времени был он в ней честим. Я был тогда в провинции и видел многих бежавших из Москвы. Конечно не все, но некоторые из них пока­зались мне и гадки, и жалки. Одни с досадой обвиняли правительство, зачем оно, допустив врага до древней столицы, не пало к его ногам и не вымолило мира, на каких бы условиях ему ни угодно было предписать его; другие проклинали Ростопчина за то, что он не вышел к Наполеону с хлебом и солью и не предложил контрибуции; за сгоревшие дома свои дали бы они выкупу, сколько бы потребовалось. Было даже двое мерзавцев, которые, с приметным удовольствием, вычитывали неприятелъския силы, умножали их и доказывали невозможность им сопротивляться. Один Москов­ский писатель Ш. встретил у себя Французов приветственною речью на плохом Французском языке; за то был он раздет, разут, ограблен и высечен ими и полунагой едва успел спастись от них бегством.

     За то как славно вели себя наши провинциалы! Древний Рим изъявлял благодарность сынам своим, которые не отчаявались в фортуне Рима. По всей справедливости и эти сыны отечества заслу­живали бы подобную награду.

     Напрасно почитать Москву исключительно, чисто-Немецким городом: преимущественно — так! И за пределами Германии находит она для себя множество предметов обожания. Тысячи иноземцев еже­годно пристают к берегам Невы; на них смотрят там без

 

 

     575

всякаго замечания; только отборнейшие из них по рождению, талантам и воспитанию получают приглашения в общества. В Москве всякий иностранец в диковинку. Не знаю, случалось ли тебе читать плохие Московские журналы до 1812 года: ты бы нашел в них объявления о приезде всякаго неизвестнаго ледащаго Англичанина, Француза или Итальянца, описание его костюма, наружности и, разумеется, все в похвалу. Мне приходит на память одна песенка, слышанная мною в совершенном ребячестве, написанная каким-то тогдашним проказником по случаю прибытия пленнаго Шведа графа Вахтмейстера, Екатериною отправленнаго в Москву. Вот что помню из нея:

Умы дамски помутились,

У всех головы вскружились,

Как сказали, что в воксал

Будет Шведской адмирал....

       А далее: Дочерей и внук толкают,

Танцовать с ним посылают:

Пошла, дура, не стыдись,

С адмиралом повертись!

     И неудивительно ли, что с тех пор и поныне все тоже? Мне случалось видеть на балах у важных особ молодых сидельцов с Кузнецкаго моста. Грибоедов в комедии своей поместил Фран­цузика из Бордо. Неужели не помнишь ты, немного лет тому назад, плешиваго, пятидесятилетняго купца из того же города, высокаго, сухопараго, неутомимаго танцовщика, который хвастал тем, что каждый вечер заставляет плясать (fait danser) двенадцать барышень ¹). Около того же времени был молодой, красивый купеческий прикащик (соmmis-vоуаgеur), по имени впрочем Стюарт; его решительно всюду звали на расхват. С распростертыми объятиями принимали также самозванца-барона Джиордано, изобличеннаго мо­шенника, которому доказали, что видели его когда-то мальчиком Савояром с сурком, пляшущим на улицах. Спросил бы ты у этих господ: кого знали они в Петербурге? 2).

     *) Этот плясун — Баль (bаl): по шерсти кличка. (Это и следующия примечания принадлежат Н. В. Сушкову, в книге котораго об Унив. Пансионе первоначально появилась, но с важными пропусками, эта злая сатира Вигеля. П. Б.

     *) Лет десять назад Вигель сам и не спросту снабдил из Одессы письмами к своим знакомым в Москве двоих самозванцев. Один из них величал себя бароном и возил с собою в общество взятую им где-то на прокат баронессу, которую выдавал за отличную певицу и которая всегда, когда просили ее что нибудь спеть, была нездорова: то кашель, то боль в горле, то ломота в груди; а взглянуть на нее — гора горой!.... Не помню, как называл себя второй спутник баронессы; а этот не скрывал своего имени: Талиандие или Тальяндер. По высылке их из Москвы, я видел в иностранных газетах объявление о побеге барона с галеры. Н. С.

 

 

     576

     Пожар 1812 года — важнейшая эпоха в истории Москвы. Были люди, которые и тогда видели в нем небесную кару за отступни­чество высших слоев ея жителей. Для всех же вообще сделалась она драгоценнее прежняго, как искупительница целаго царства, как камень преткновения для властителя Европы. Она названа градом чудес и для сердец руссолюбивых стала тоже что Мекка для мусульман, что Иерусалим для христианскаго мира. Этот предразсудок сохраняется и поныне, и кто более меня был им увлечен, не смотря на то, что Москва пуще прежняго возлюбила сокрушивших ея древния сокровища, наругавшихся над ея святынею?

     В Кишиневе жила одна Гречанка Калипсо, коей блистательныя очи воспламенили поэтическое сердце Пушкина, находившагося тогда в ссылке. В 1824 году один хороший знакомый его из Киши­нева писал к нему в Одессу и именем этой Калипсо умолял его посетить место его жительства, в шутку называя его странствователем-Телемаком. В ответ вот что между прочим сказал он ему стихами:

Скучной ролью Телемака

Я наскучил, о друзья!

 О Москва, Москва-Итака!

Скоро ли тебя увижу я?

     Он ея не знал, вырос в Царском Селе, жил в Петер­бурге и сослан был в Южную Россию; но, в душе патриот, одну Москву почитал отчизной. Он не совсем ошибся: ибо в ней нашел он счастие, красавицу-подругу.

     В 1832 году и несколько лет после Москва была и моею лю­бимою мечтою: в ней видел я место злачно, место покойно, где на лоне родном могу отдохнуть от бурь житейских; туда, туда! В помянутом году объяснял я Пушкину свои желания и надежды. «Нет, сказал он мне, не ездите туда. Я сам должен был оста­вить Москву; я вас знаю, вы будете изнывать, глядя на все, что там происходит. В обществе какая безтолковщина, и какой мрач­ный характер принимает зреющее, учащееся юношество (ему са­мому не с большим было тридцать лет); грустно смотреть на него: что за правила, что за суждения!» Я не поверил ему и после должен был испытать жестокое разочарование. Кроме самого себя

 

 

     577

мне некого упрекать в своей ошибке; ибо другой приятель письменно предупреждал меня на счет того, что я должен был найдти *). 

     В Петербурге вырос, возмужал, женился и начал авторствовать Загоскин; в Петербурге возгорел он священным огнем любви к отечеству. Наконец, он переселился в давно желанную Москву. У меня целы письма, в которых выражает он горесть свою и глубокое негодование на все, его окружающее. Он свыкся с своим положением: с необыкновенною добротою души, он никак не умел возненавидеть заблуждающихся братий; он даже их любил, но безпрестанно роптал на них.

     Петербургский писатель Грибоедов, за что-то прогневавшийся на Москву, в «Горе от Ума» не пощадил ея странностей, ея сла­бостей, которыя тогда уже начинали исчезать и о которых теперь приходится вспоминать с сожалением; он нападал на ея предразсудки, на ея хвастливое гостеприимство, одним словом на ея смешную сторону. Она заимствовала у старой Германии чинопочитание, титломанию, уважение к летам, до некоторой степени любовь к по­рядку: от того толковала она о своих тузах, о камергерских ключах. Новая, молодая Германия принялась все это истреблять. Из-за Эльбы, из-за Одера, привычным путем, в след за Немецким добром, потекло сюда Немецкое зло. Удивляться ли после того успеху комедии Грибоедова, помогавшей разрушению былаго? В комедиях, сатирах, эпиграммах, мне кажется, легко отличить веселую склонность автора к насмешкам или желание мести, желание уязвить ненавистных, от крика болящаго сердца, вырывающагося из глубины его при виде пороков ближняго. Во всех творениях Загоскина ты найдешь намерение, желание осмеянием испра­вить их, особенно же в славной комедии его «Недовольные». Именно от того, что он слишком удачно попадает в язвы общества Московскаго, она не могла иметь удачи. Не отдавая ни малейшей справедливости его золотому сердцу, его наблюдательному уму, искус­ству верно изображать нравы, Москва злилась на него, поносила его и если ему оказываема была некоторая снисходительность, то благо­даря занимаемому им месту. Увы, его уже нет, а на него и доселе

     *) Я видел руссомана Лермонтова в последний проезд его чрез Москву. «Ах, еслиб мне позволено было оставить службу, сказал он мне, с каким удовольствием поселился бы я здесь!» — «Не надолго, мой любезнейший», отвечал я ему.

 

 

     578

нападают, в особенности щеголихи, и за что же? За дурное его Французское произношение.

     За Красными воротами существовал отель-Левашев, предмет всеобщаго уважения, который не в шутку называли отель-Рамбулье. Общество его состояло из руссофобов, а еще гораздо более из руссофобок. Денис Давыдов, почти с ребячества вступивший на военное поприще в Петербурге, проведший большую часть жизни на биваках, под шатрами, и по обстоятельствам поселившийся в Москве, не мог равнодушно смотреть на это поганое гнездо, где, как говорит он, России таска, да какая! Как забыть стихи его по сему предмету, в которых так забавно и остроумно выставляет он заговорщицу-блоху с мухой-якобинкой и старую девку-стрекозу, и маленькаго аббатика с маленьким набатиком.

     Надобно заметить ничто весьма странное. Петербургцы, переезжая в Москву, к счастию, не изменяют своим верованиям, не становятся противниками России. Москвичи же, еще не состаревшиеся в Петербурге, спустя несколько времени, совершенно переливаются в Русских. Я укажу тебе на один пример. Посреди разгульной, буйной молодости, проведенной в Москве, Вяземский изобрел слово квасной патриотизм и им пятнал у нас всякую любовь к отечеству. Там же написал он богомерзкие куплеты, окончивающиеся словами

                                         Вот он, вот он Русский бог,

которые там иностранцы с удовольствием вытвердили наизусть. По нужде, по обстоятельствам пришлось ему жить в Петербурге. И что же? Можно ли было ожидать, что после немногих лет, в нем проведенных, напишет он чудные стихи к памяти Орловскаго, в которых так мило будет восхвалять и Русскую тележную езду на перекладных, и удальство наших ямщиков. Ты не забыл их, вероятно; ибо я помню, как, улыбаясь сквозь слезы, ты прочитал то место, где говорит он об ямской песне, исполненной тоски:

Но тоска, струя живая

Из роднаго тайника,

Полюбовная, святая,

Молодецкая тоска!

     За границей воспевал он самовар и недавно еще в Саксонии с какою нежною грустию вспоминал он блеск и белизну на­шего снега, веселие, катанья, попойки и блины нашей Масляницы,

 

 

     579

     Все Немцы в Петербурге, употребленные по службе, должны более или менее казаться Русскими, чтобы заслужить уважение и доверенность. Некоторые из них, Кюхельбекер, бароны Дельвиг, Розен, Корф и другие сделались Русскими писателями. Вообще я знаю по опыту, что Россия не имеет сынов преданнее обрусевших Немцев и врагов злее онемеченных Русских, каковы напр. Бакунин, Герцен, бежавшие из Москвы. В Петербурге как искусно, как удачно, как мастерски Греч, Булгарин и Сенковский прики­дываются усердными сынами России! И спасибо им за то; честь и слава ожидают их в потомстве, которое лично их не будет знать; в Москве они не имели бы нужды того делать: там ува­жение к России почитается варварством; там знаменитейший Чаадаев, сочинитель без сочинений и ученый без познаний, останется навсегда Англо-Французом, тогда как, продолжая жить в Петер­бурге, он бы непременно сделался преполезнейшим Русским человеком.

     Русское добродушие в Петербурге облекается вежливыми фор­мами прежней Европы; в Москве оно обратилось в грубое чистосердечие Германцев, безпощадное для всякаго самолюбия. И вот что пленило меня, когда в 1840 году переехал я в Москву на вечное житье: мне казалось, что, оставив вдали от себя притворство, на­хожу наконец милую откровенность; я не подумал, что тоже самое мог бы я встретить между крестьянами в любой деревне, в кото­рой я не был бы помещиком.

     Славянофилов, коих так много было в Москве, принял я за настоящих патриотов и гораздо более года находился в сем приятном заблуждении; некоторых из них я посещал и видел у себя, других встречал на ученых вечерних собраниях, на которых умирал со скуки. Все эти господа почитали себя великими мыслителями или хотели казаться ими. Вопросы касались самой выс­шей философии; о Канте было редко упоминаемо, а все суждения и споры шли более о Шеллинге и о Гегеле. Все мне являлось в каком-то тусклом свете, посреди коего однако слова одного необыкновенно-умнаго человека часто блистали, как молния, после коих все погружалось опять во тьму непроницаемую. Да это просто Немцы, сказал я наконец сам себе, Немцы новейших времен, Немцы, переряженные в армяки и красныя рубашки с косыми воротниками; кроме этого в них ровно ничего нет Русскаго. И действительно, славянизм был ничто иное, как предмет изучения, новая система,

 

 

     580

которую надлежало поддерживать и распространять. Славянофилы были точно тоже, что ныне Негрофилы, а прежде Филэллены; между теми и другими не было ни одного Арапа, ни одного Грека; в Англии, говорят, теперь множество Туркофилов. Еще более убедился я в мнении своем, когда увидел, как чуждаются они всех умных Русских, сохраняющих древний образ мыслей на счет России, с каким омерзением смотрят на них, тогда как дружатся с сво­бодомыслящими Русскими Европейцами, безпрестанными хулами преследующими нас бедных Руссаков, как напр. с несчастным Павловым *).

     Как часто среди худаго встречаешь и славное. Родственными и прежними дружескими связями к Славянофилам прикован был вдохновенный мученик Языков. Телесныя страдания его умножались еще душевными, при виде отступничества ближних от постоянно им исповедаемой веры в величие России; они прекратили дни его. Негодование его иногда изливалось в энергических стихах, коих к сожалению нельзя было печатать; а мнимые друзья его, будто из любви к нему, спешили их истреблять, как произведения поврежденнаго.

     О диво! И ныне в Москве есть еще ученые, и писатели с умом, которые осмеливаются оставаться Русскими: Федор Глинка, Вельтман, Сушков, Михаил Дмитриев, Снегирев, Бодянский и другие. Дерзновенные! Они наследовали Загоскину в презрении и не­нависти всех Московских литературных матадоров.

     Но греха таить нечего: и в Петербурга тихомолком пробра­лась Москва. Один из ея безчисленных князьков, весь окутанный в юродливость Гофмана и в музыкальную метафизику Баха и Бет­ховена, приехал туда искать счастья — и нашел его. Он не из числа тех людей, у которых есть убеждения, а везде один только разсчет. Что, спросил он у себя? Если я распахнусь, если пред­стану в природной наготе, то не буду иметь никакого веса. От того повидимому он один остался неизлеченным от Московского германизма. Время благоприятствовало его успехам. В Париже сами Французы гнули тогда колена пред Немецкими учеными и Философами; новая революция происходила в идеях, романтическая школа пре­успевала и распространялась, совершенное безвкусие начинало за­ступать место прежняго строгаго вкуса в литературе; по примеру Германцев Французы курили на улицах и готовились к возмуще-

     *)  Когда Вигель писал это, Н. Ф. Павлов был сослан в Пермь. П. Б.

 

 

     581

ниям; по примеру их, те скоро стали отпускать бороды. На крыльях моды все Парижское прилетает в Петербург и скоро им усвоивается; все безобразное начинало изгонять все грациозное, когда в нем появился наш князек. Странный ученый наряд, который он на себя накинул, контраст смелых его суждений с тихим, почти молящим гласом, коим он их произносил, должны были воз­будить удивление, и он прослыл не чудаком, что немного прежде могло бы случиться, а необыкновенным мужем. Дух отрицанья, дух сомненья (стих Пушкина), кажется, пролетел над его колы­белью; еще в отрочестве не верил он существование невидимаго Творца вселенной, а после случилось мне самому слышать, как он отвергает бытие всеми видимой России. И вот образчик оригиналь­ности князька! *)

     По пятам мрачнаго юноши из Москвы потянулась целая вере­ница людей, пресмыкавшихся в неизвестности. Пример его ничто­жества и успехов возбудил их надежды. По большой части то были какие-то незаконнорожденные, непомнящие родства, грамотеи-бродяги, все почти из низкаго состояния. Из них образовался ему небольшой княжеской двор, свита, партия. Но их число умножалось, масса становилась плотнее; они устыдились такого жалкаго меценат­ства, увидели, что упираются не на твердый камень, а на гнилое деревцо, отшатнулись от него и начали жить собственною жизнию, промышлять собственным умом. Даром что Москвичи, что им было до Германии! Нелепости в разных видах и изменениях по­текли тогда из Франции; они начали безпрестанно воспевать хва­лебную песнь всем чудовищным новизнам, оттуда приходящим, и наконец в Петербурге овладели всем журнализмом, благодаря притязаниям тогдашняго министерства просвещения на Европейскую известность и чрезмерную снисходительность цензуры.

     Когда она перешла к крайней противоположности, должны были умолкнуть их руссохульныя уста. Но они должны были утешиться и даже возрадоваться, увидев, что точно также, как с ними, поступают и с самыми благонамеренными писателями. О, еслиб они не принуждены были величественно отмалчиваться, какими бы перу­нами грянули они из Петербурга в злодеев наших на Западе! Вспомним стихи Пушкина «Клеветникам России» в 1831 году. С каким живым участием рукоплескали им в Петербурге; в Москве же, знаешь сам, названы они огромным пятном в его поэтической славе. Увы! Не только какое нибудь выражение верноподдан-

     *) Читатели согласятся, что такой отзыв падает тяжкою нравственною ответственностью на самаго Ф. Ф. Вигеля. П. Б.

 

 

     582

ническаго чувства, малейшая похвала России почитается здесь раболепством.

     Как неизменно в Москве перед всем отечественным предпочтение Германии, что бы в ней ни происходило! Директор Императорских театров долго жил в ней и хорошо ее знал, когда отправил из Петербурга для барышей на зиму Немецкую оперу, которой представлений там никто не посещал. И что же? Никогда еще там столько не восхищались райским пением Гризи и Виардо, Рубини и Марио, как здесь крикуньей Нейрейтер и бсзгласным Голландом. За сумасбродную овацию, которая ожидала Фанни-Эльснер при прощании с Москвою, она столько же обязана своему великому таланту, как и Немецкому прозванью.

     Вот еще новое доказательство целым веком вкоренившагося здесь уважения к нашим западным соседям. Немецкий клуб овладел большою частию великолепнаго здания нашего Благороднаго Собрания и окуривает его. Летом помещается он в прекрасном воксале Петровскаго парка, так недавно служившаго увеселительным местом для лучшаго высшаго нашего общества. Члены, новые владельцы, горделиво и презрительно смотрят на проходящих и проезжающих. Некоторые из наших почитают за честь попасть в число членов сего общества торговых и ремесленных людей. Сы­щется ли в Москве хотя один человек, который бы дерзнул осмеять его, как сделал сие Шаховской в забавной поэме своей «Расхищенныя шубы»? Танцовальное собрание давно уже существует в Петербурге, только не под исключительным названием Немецкаго: люди всех наций имели право вступать в него; но по большой части его балы и обиды посещаемы были из Немцев людьми почтенными, просвещенными, иными весьма чиновными, с их благовоспитанными семействами. Шалуны из офицеров и молодых гражданских чиновников охотно туда ездили; и зачем же? Чтобы проказничать, дурачиться, издеваться над Немцами, достойными их уважения, и делать дерзости дамам. Разумеется, по всей справедливости для них закрылся вход в сие собрание; но прозвание шустер-клуба, ему из мщения ими данное, осталось за ним и доселе. Скажи по совести, из двух городов, который более надлежит почитать Немецким?

     Конечно и Петербургския дамы пленяются Европой, бродяжничают по ней, но подобно Московским барышням по крайней мере не ругают России, а провозносят ее, гордятся ею. Галломания же Москвитянок и смешна, а иногда бывает и гадка. Одна из них, в па-

 

 

     583

мять мужа, деревеньку свою назвала Моn mari, что в последствии мужички переделали в Мымыри; другая — хорошенькой речке, в ея владении протекающей, дала название Шармашки.

     И после того есть люди, которые Петербург попрекают самым именем его, как будто он сам себе его дал, как будто бы оно не может измениться. На Юге есть также великий град, который попеременно назывался Византией, Новым Римом, Константинополем, Стамбулом и Царьградом. Отсечь только бург, и все оста­нется: град и Великаго Петра, и Святаго Петра. Под благословением последняго, мне кажется, он скорее в духовном отношении может состязаться с городом, коего епископы дерзают почитать себя преемниками великаго Апостола.

     А впрочем и в Москве: Кремль, Арбат, Басманная, Таганка, Балчуг не суть ли Татарския названия? И зачем не сохранять их? Это рубцы, излеченныя раны героя-победителя, который с гордостию может их показывать.

     Отчего же Петербург сделался более Русским городом, чем Москва? Вся тайна состоит в том, что пока безпрестанныя нововведения совершенно не изменят народный дух наш, для нас Россия и Православие всегда будут там, где Царь, где правительство, где главное духовное управление. Там еще дорожат народною честью, там встречаешь не одно личное честолюбие, а часто и честолюбие го­сударственное; там не станут терзать меня унизительными, ненавист­ными словами «да что мы такое?, да как нам, да где нам?», там не будут со злорадием пугать меня Англинским флотом, в Мальте находящимся; там главныя лица и по учебной части наперерыв ста­раются сохранить и утвердить между преподавателями и студентами добрыя правила, любовь и уважение к отечественному. Нужно ли называть Плетнева, Куторгу, Устрялова?

     Тебе гораздо лучше меня должно быть известно, можно ли тоже самое сказать о Московском университете?

     В образцах патриотизма Москва не нуждается: в ней на высотах духовнаго красноречия, гениальности и мирской власти стоят люди, в душе Русские, каковы Филарет, Ермолов, Закревский. Пример их подействует ли на просвещенных Москвитян? Жела­тельно, но сомнительно.

     Когда с набережной возведешь взоры на высокий, древний, зуб­чатый, златоглавый Кремль и опустишь их на этот народъ, неиз-

 

 

     584

менный в своих обычаях, верованиях, привычках и одеянии, сердце начнет как бы таять от удовольствия. Когда же потом войдешь в любую гостиную и найдешь в ней Европу в искаженном виде, то оно начнет с какою-то болью сжиматься.

     Бедная Москва! Над нею как будто тяготеет какое-то наказание свыше. Не смотря на все усилия веселиться, пиршествовать, какое царствует в ней уныние, какая тоска! Какое разъединение в обществе! Вся она кажется размежеванною на особнячки. К ней следует применить стих Жихарева, над которым так смеялись:

                                           Там тени кучами сидят уединенны.

     О, наша сердечная, наша родимая! Что сталось с тобою? Куда девались твое прежнее веселие, твое радушие и хлебосольство? До того дошла ты, православная, что кто-то в печатных стихах осмелился назвать тебя старой греховодницей. Опомнись!....

     Поверь, я ни на что не досадую и никого не обвиняю, а только с сокрушенным сердцем смотрю, как единоземцы мои, а паче Москвитяне, не умеют или не хотят перед иноземцами поддержать наше народное достоинство, показать нашу народную гордость и тем самым дают им право явно не уважать Россию. Еслиб при конце дней моих мог бы я в этом увидеть какую либо счастливую пе­ремену, то, кажется, спокойнее закрыл бы глаза свои на веки.

                                                                                           

     Москва. Сентябрь 1853 года.

 

                                                                         *

     На это причудливое злое произведение Ф. Ф. Вигеля, распространенное им в рукописи, кто-то из Московских писателей тогда же отвечал сти­хами, в которых находилось такое обращение:

Ты, с виду кающийся мытник,

России самозванный сын,

Ея непрошенный защитник,

На все озлобленный Мордвин.

     Заметим, что старый холостяк Вигель, под конец дней своих, прогневавшись и на Петербург, снова поселился в Москве, где и умер в 1856 году. П. Б.

 

 

 Use OpenOffice.org